firecutter: (Default)
[personal profile] firecutter
Набокова я не брал в руки лет этак восемнадцать. Прецедент возник, когда одна из моих знакомых в интернете (человек, мне почти назнакомый, но мною весьма уважаемый — бывает и такое) посоветовала мне прочесть его роман «Пнин». Роман небольшой, время есть, почему бы и не прочесть? Я прочёл и ненадолго погрузился в набоковскую атмосферу словесного макраме. И вспомнил свои первые впечатления от его прозы.

Началось, как водится, с «Лолиты». Но это у кого-то, может быть, и «как водится», у меня же — по случайности (которых, как известно, не бывает). В конце восьмидесятых, начале девяностых, во времена книжного бума, в свободной продаже появилась невиданная литература, которую раньше не печатали по соображениям цензуры или печатали слишком маленькими тиражами. Продавалась она у нас почему-то в сельсовете (а впрочем, где ей продаваться, если книжного магазина в селе никогда не было). Кто её там распространял, не знаю, но папа, как частый гость той конторы, привозил оттуда разные диковинные издания. Так у нас появился Солженицын, неудобочитаемый, но уважаемый. Так появились братья Вайнеры с детективным сериалом, написанным якобы в начале семидесятых (детективщики постыдно прокололись на какой-то мелочи, которая только в восьмидесятые годы появилась, кажется, на 7й, «престижной», модели «жигулей»). Так появились «Дети Арбата», совершенно бездарное произведение небездарного автора (лучше бы оставалось в столе, чтоб не портить впечатление). Так появился разудало-трагичный Веничка Ерофеев. Так появился и Набоков, о котором мы знали из того же радио, что писатель он почти великий.

Примерно в то же время по ТВ единственный раз показали фильм «Машенька» по одноимённому роману, в котором впервые пред очи зрителей предстала Настя Заворотнюк (и я уже тогда почему-то ощутил к ней лёгкую антипатию). И вот папа принёс эту самую «Лолиту» («Машеньки» в сельсовете в этот раз не оказалось, но она, в составе неплохой антологии появилась полгода спустя, и папа тогда её тоже купил).

Как человек неискушённый в разного рода извращениях, читая книгу, я испытывал острый дискомфорт: с одной стороны совершенно неинтересный сюжет, построенный на пороке, который мне, слава Богу, неизвестен (достаточно своих, чтоб ещё и в это вникать), с другой — Боже, какое изысканное изложение! Как изящно автор помещает читателя в шкуру ужасного Гумберта — так, что буквально чувствуешь против своей воли всё, что чувствует этот несчастный проходимец, идёшь лабиринтами его мозговых извилин, и через какое-то время незаметно ощущаешь, что свыкся с ним, что он на самом деле ничуть не хуже тебя, просто болен другой болезнью. Болезнь Гумберта вызвала во мне мысль о том, что на самом деле любой человек (да что уж там — даже я!) может быть вот так же болен, просто у одного болезнь видна, а другой может прятать её. Тогда я ещё не знал, что болезнь эта называется грехом. В общем, «Лолиту» я, осилив, отложил в сторону с твёрдым намерением ознакомиться с другими произведениями.

И другие меня порадовали. «Машенька», в которой я искал опровержения образу Насти Заворотнюк, ожидания оправдала с совершенно неожиданной стороны: там Настя была плотно заслонена массой других образов, совершенно второстепенных, но так тщательно выписанных, что можно было, пожалуй, обойтись и без неё, никто бы и не заметил (и сам я нескоро заметил, что Набоков без неё таки обошёлся). «Защита Лужина», впоследствии экранизированная то ли англичанами, то ли американцами, и утерявшая при экранизации 90% внутреннего напряжения, оказалась для меня весточкой из мира, с которым пришлось столкнуться много позже и испытать разочарование и шок. «Приглашение на казнь» — антиутопический гротеск: Боже мой, расскажите мне, как создаются подобные сюжеты! Повести и рассказы уже не так впечатлили: только-только научишься находить упорядоченность в сложном узоре, как он закончился, логично и безжалостно. Стоило ли вкладывать столько искусства в носовой платок?

Было ещё что-то из его прозы, но главное, что было — обширное предисловие (или послесловие, не помню уже) к изданию, где почему-то не столько рассказывалось о том, как писалось вошедшее в сборник, как пелись дифирамбы роману «Дар», в сборник почему-то не вошедшему. На какое-то время «Дар» стал моей мечтой, но скоро я познакомился с совершенно необыкновенной девушкой (стало быть, обрёл свой дар), и благополучно забыл о Набокове.

И вот, по напоминанию из совершенно неожиданного источника, Набоков выплыл из своего забытья. Я нашёл посоветованного «Пнина», а потом, зная, что долго придётся лежать, решил пошерстить автора основательнее, и тут споткнулся о «Дар». Ну чтож, видно настала пора узнать, что в нём такого особенно выдающегося (и попутно разъяснить, почему он таки не вошёл в антологию, если в преди/послесловии только о нём разговору и было).

Интрига началась уже в авторском предисловии: третью и четвёртую главы, оказывается, и зарубежные издания не рисковали печатать. Да что там могло быть такого? Кто что и кому мог так подарить, что и сказать об этом нельзя было? Тем более, начало вполне невинное, литературно-эмигрантское, в духе Набокова, прямо продолжение «Машеньки».

И чем дальше я читал, тем меньше понимал, пока, прочтя крамольную четвёртую главу, не осознал, что автор просто водил меня (и тех, кто его так выборочно издавал) за нос. «Дар» — роман-мистификация, роман-головоломка. О каком даре идёт речь? О литературном ли даре главного героя, от которого автор всячески отмежёвывается, но тем не менее, словно забываясь, постоянно сбивается с третьего лица на первое? О даре судьбы, которым для него был отец — главный авторитет в жизни, человек, умевший не замечать обстоятельств реального мира настолько, что они при соприкосновении с ним переставали сущестовать? О ещё одном даре, наверное, самом драгоценном — о женщине, которая приняла и поняла главного героя совершенно, стала ему настоящим другом? А может быть, дар — это сама жизнь? И возможность наблюдать за ней, выстраивая диковинные ассоциации, рифмуя и тасуя их, так что один и тот же предмет, оказываясь в разных местах в разное время, становится массой разных предметов. Набоков мистифицирует читателя, ведя его за главным героем абсолютно бесцельно и бессюжетно, отвлекая описаниями несовершённых путешествий и критическим разбором ненаписанных стихов, чтобы читатель не увидел главного — жёсткой и прямой, как железнодорожная колея, линии судьбы, по которой навстречу двигались молодой человек и девушка. Идея проста: счастье — это когда тебя понимают. Это для главного героя. Для читателя, дошедшего без вывиха мозга до последнего абзаца, ещё одна мораль: счастье — это когда ты понимаешь. Хоть что-нибудь.

Но сначала скажу несколько слов о крамольной четвёртой главе. Это 70 лет назад она наводила ужас на издателей. Сейчас такое откровенное литературное хулиганство если не в чести, то в моде. Чего стоит приснопамятный сериал о Достоевском, страсти по которому по сей день не утихают. Жизнеописание одной из знаковых для российской истории фигур — Чернышевского — герой Набокова составил совершенно издевательски. Изощрённое почти до пытки издевательство видится даже в эпизоде из пятой главы, где у автора, пока он загорал в парке, украли одежду, и он почти голышом бежит по Берлину домой. Что делать? (спрашивает классик в четвёртой главе) — Снимать штаны и бегать (наглядно демонстрирует автор-пересмешник в пятой).

Набоков язвит не только и не столько над убогим Чернышевским, сколько над не менее убогой русской диаспорой, которая, как выясняется, была воспитана в его убогом мировоззрении. Чернышевского, бывшего одним из тех, кто зажигал спичку, от которой потом сгорела вся Россия, трогать было нельзя. Оказалось, что он отец не только тем, кто раздул его огонёк в пожар, но и тем, кто от этого пожара убежал за границу. В этом трагедия России — нигилистическое воспитание 60х годов просто требовало признать правоту большевиков, как выразителей крайнего нигилизма, отрицающего всё и вся. Потому «старая» Россия и проиграла в этой войне, что, повторяя, как заклинания, слова о патриархальности, православии, самодержавии и народности, на самом деле верила в материализм Чернышевского. И любовь эмигрантов к России была ностальгией по мифу, как мы, дорастя до седых волос, вспоминаем, как нам было интересно в пятом классе читать мифы Древней Греции в адаптации для школьников. Боже мой, как было здорово жить в той стране, где даже Чернышевский мог упиваться своей убогой правотой! Какими картонными выглядят страхи ушедшего века перед реалиями века наступившего! «Что делать?», этот манифест отрицания всего мирового общественного устройства, был написан в тюрьме! Он сидел и спокойно писал вот это, а надзиратель ходил по мягкому ковру в коридоре, чтобы ему не мешать, и следил только за тщательным исполнением трудового законодательства: трёхразовое питание, прогулка и обязательный ночной сон, дабы нашему писателю не переутомиться. И потом эти палачи, сатрапы и гниды казематные позволили всё это издать! И спохватились только тогда, когда оно было издано.

Какой ещё свободы хотели эти люди? — так и хочется крикнуть мне через 150 лет.

Ещё одна линия романа — противопоставление Чернышевского и Годунова-Чердынцева, отца главного героя. Не суть, что Годунов-Чердынцев не реальное историческое лицо, а литературный персонаж, Набоков и Чернышевского низводит до уровня литературного персонажа, рисуя не портрет, а шарж. Чернышевский не зря называет своё программное произведение вопросительно: «Что делать?». По Набокову он действительно не знает, что делать, мечется по жизни от страсти к страсти, пытаясь собрать в кучу и систематизировать свои от них впечатления. И когда ему это не удаётся, он начинает создавать на бумаге свой собственный мир, в котором все страсти можно разложить по полочкам для того, чтобы в нужный момент достать нужную и употребить её с пользой. Подвижник, желающий изменить мир во имя справедливости путём его рационализации, оказывается у Набокова несчастным «чокнутым профессором», у которого всё валится из рук, которому открыто изменяет жена, которого разочаровывают дети, у которого даже друзья-адепты сплошь идиоты или изменники. Даже единомышленники-соратники предают: Герцен в личной беседе говорит что-то такое, что Чернышевский не доверяет даже дневнику, в котором полно самых интимных мерзостей. Некрасов продолжает издавать журнал о страданиях народа, и при этом спокойно сибаритствует и развратничает. В чёткую схему Чернышевского укладывается только каторга, в которой всё однозначно и просто. Всё остальное — сплошные разочарования, которые надо преодолевать и преодолевать упорным трудом по созданию собственного гениального бумажного мира исполняющихся снов молодой барышни.

И этому противопоставлен (лучше даже сказать — предпоставлен, потому что рассказ о нём впереди истории Чернышевского) отец главного героя. Константин Годунов-Чердынцев являет собой полную противоположность Чернышевского. Этакое альтер-эго, этакий доктор Джекил мистера Хайда. В глазах окружающих он как раз выглядит чокнутым профессором: мир катится в тартарары, а он изучает едва ли не самые крошечные пылинки этого мира и абсолютно не желает отвлекаться на макрореалии. Война? Какой идиотизм! У меня на носу путешествие! Россия говорит «Фи!» своему странному сыну не слишком громко лишь в ознаменование его заслуг перед мировой наукой. Были б заслуги меньше — объявили б дезертиром. Но на поверку «чокнутый профессор» Годунов-Чердынцев оказывается единственным адекватным человеком во всей истории. Если Чернышевский, озабоченный переустройством мира, не помнит имён собственных детей, то Чердынцев, узнав о ранении своего брата, прилагает все усилия, чтобы вытащить его с того света (и ему это удаётся, как удаётся любое предприятие).

Из этого противопоставления вырисовывается удивительная мораль: если б мы действительно увлечённо, с любовью изучали этот мир, или хотя бы его крошечную часть, как этот странный энтомолог, если б внимательно вслушивались и всматривались в каждую незаметную деталь, если б каждый день делали микроскопические открытия — нам бы не понадобилось этот мир переделывать, перекраивать и переустраивать. Мы бы среди самого мелкого мусора нашли в нём самих себя! Нам незачем было бы воевать, потому что интересных неоткрытых тайн в мире хватит на всех, а значит — всем хватит места и богатства. Не границы мира расширить и разровнять бульдозером, а самим умалиться до травинки, потому что даже на изучение травинки может уйти вся жизнь, и то до конца её не познаешь: где-то на другом конце земного шара (конец шара — ешё одна непочатая область изучения!) есть точно такая же травинка, и достоин немого восхищения и всяческого изучения факт их сходства, в котором открываются новые бесконечные глубины.

Где-то здесь (очень мне понравился этот гроссмановский пассажик) сокрыта тайна древа познания. Познание — бесконечно. Его можно как угодно углублять при помощи любых органов восприятия и анализа. Познание, предлагаемое Богом, познание-прожитие, познание-узнавание, если хотите — познание через некий акт (Адам Еву не «отымел» а познал — без кавычек! А мы умеем познавать женщин, которых имеем?), не ставит перед человеком вопросов морали, ориентации среди добра-зла. Оно познаёт творение, которое «хорошо весьма», проникает и врастает в него. И выводит человека за рамки этого творения, сообщает ему настоящую мудрость творца. Потому что творец — не тот, кто делает, а тот, кто знает, что делает. Причём знает доподлинно, а не предположительно, как чернышевские, думающие, что доподлинно знают. Узкий профессионал, всю жизнь изучащий чешуекрылых, куда в большей степени творец, чем энциклопедист, узревший в своих знаниях какое-то несоответствие и решивший переделать мир, чтобы он соответствовал его знаниям о нём.

Человек, узнав что-то, тут же хватается за дело, втыкая пришедшееся лыко в строку создаваемого им мира. Но мир, создаваемый человеком, изначально ущербен, потому что принципы создания им не изучены, не осмыслены, не пропущены через себя, не познаны. Они лишь легонько ущипнуты за крохотный волосок на их поверхности. Но информация о событиях, происходивших тогда-то и там-то не равна знанию о них. Вот этим и познаётся добро и зло: зло есть непознание, невникание в суть того, о чём говорит человеку Бог в творении. «Хорошо весьма» — это глубокий взгляд творца и любящего исследователя, а не цепкий взгляд застройщика. Кто знает, сколько планет во вселенной человечество смогло бы наполнить жизнью, не польстись на халявную информацию и не предпочтя, благодаря ей, убить жизнь на собственной. А согласитесь, масштабы вселенной располагают к творчеству!

Мир, создаваемый людьми, оказался благосклонен к своему добросовестному исследователю и растворил его в себе где-то в азиатских просторах, избавив от изгнания и забвения. Чернышевскому повезло меньше: его последние дни прошли на виду у людей, и вряд ли им кто мог позавидовать. А уж дням, хоть первым, хоть последним, его последователей и подавно не позавидуешь — они буквально находятся под проклятием, тем самым, до третьего и четвёртого рода, которое рискует так и не остановиться, потому что третьи-четвёртые рода творят то же самое и гордятся этим.

Лучше быть хорошим энтомологом, чем плохим философом. Но и энтомология не спасает человека от смерти. Став бабочкой и упорхнув из-под дула разбойника-красноармейца, можно продлить свою жизнь максимум до конца тёплого сезона, а там всё равно придётся уйти из недоизученного мира. К сожалению даже труд познания в человеческой интерпретации невозможен без смерти изучаемых образцов: тельце бабочки должно как следует просохнуть, тогда чешуйки с крылышек не отвалятся. Даже добросовестно изучать мы можем только мёртвое, и поэтому науке приходится приносить куда больше жертв, чем всем остальным богам, вместе взятым. Наука — тоже не познание, а жалкая его тень.

Что же в сухом остатке, как говорят некоторые учёные? В сухом остатке — переворот в понимании многих вещей. В отделении знания от информации. В определении созидательной любви, как любви большей частью бездеятельной (дабы не разрушить сотворённое). В благоговении, наконец, перед величием и красотой мира, созданного любящим Богом не для кого-нибудь — для нас! Вот он, этот величайший дар, который мы имеем — любовь Создателя. На первый взгляд бездеятельная, позволяющая нам страдать от жестокости и несовершенства мира. Но на самом деле чудесная, потому что способная вывести нас из мира, созданного нами же (и потому жестокого и несправедливого издревле настолько, что даже животные и растения научились у нас убивать и мучить друг дружку), в мир, созданный Им, в котором нам даётся роль не лабораторных мышей в эксперименте на выживание, а сотрудников в деле Творения. Черновик нами почти полностью испорчен, скоро на нём не останется свободного места. Что-то подтирать и исправлять — выйдет только хуже и дороже. Христос сминает этот грязный лист с нашими постыдными ошибками, кладёт перед нами новый, чистый, и диктует с новой строки. Всё, что требуется от нас — не сочинять, а вслушиваться в звук Его голоса и писать набело историю нового неба и новой земли.
This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting

Profile

firecutter: (Default)
firecutter

Custom Text

Онлайн интернет радио XRadio.Su

May 2019

S M T W T F S
   1234
5 67891011
12131415161718
19202122232425
262728293031 

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags